Поборник слова – наш земляк великий
- Пятница, 25 апреля 2025, 9:48
- Наши проекты
- Нет комментариев
Отец не собирался уезжать из Москвы, не веря, что немцы могут взять ее. Если же его спрашивали, ну, а вдруг все-таки.., он отвечал, что в этом невероятном случае он уйдет с последними отступающими войсками. Он, как всегда, работал дома, сидя за своим старым столом, окруженный своими книгами, работал много и упорно над новым словарем, которому суждено было принести ему мировую известность. Быт представал простым и суровым. Еле-еле теплился газ (если его вообще давали). Лимиты на электричество давали возможность зажигать одну-две тусклые лампочки (если в сети был ток). Пользовались крохотными керосиновыми лампочками и «коптилками». По карточкам отпускали скудный паек. Отец был курильщиком, курил «Беломор», и ему трудно было с куревом: по карточкам часто давали махорку или «Филичевый» табак, состоявший из каких-то специфических листочков, сучков и Бог знает из чего. Отец утверждал, что Филичевым табаком был засыпан чердак московского Манежа, чтобы жучок не ел его деревянные конструкции. В войну же, по его словам, табак стали упаковывать в пачки и продавать.
Вспоминая трудное время войны, невольно сравниваешь его с нынешними днями. Тогда, несмотря на тяжелейшую ситуацию в стране, находили возможности не дать науке погибнуть. Даже таким далеким от практических нужд отраслям ее как языкознание. Ученых «бронировали», издавали научную литературу, давали «лимитные» карточки. Сейчас распадаются даже важнейшие для жизни страны отрасли науки.
В свой институт отец ежедневно ходил пешком, пустынными пречистенскими переулками. Жизнь скрашивалась тем, что ближайший из друзей А.А. Реформатский тоже не уезжал из Москвы.
Война принесла отцу тяжелые испытания. В блокадную зиму 41-42 годов в Ленинграде погибла почти вся семья Ожеговых. Письма и телеграммы приносили страшные известия из осажденного города о голоде и смертях. Первым погиб шестилетний племянник отца Алеша. В большой угловой комнате, той самой, где собиралась веселая молодежь, 17 декабря 41-го года разорвался фашистский снаряд. Алеша был тяжело ранен. Умирая от потери крови в больнице, он говорил своей бабушке: «Зачем ты плачешь? Не плачь, я же ранен, как солдат на фронте!»
Это и ему, маленькому мужественному солдату Великой Отечественной поставлен памятник на Пискаревском кладбище над огромной могилой с лаконичной надписью «1941». Пятого января 42-го умер брат отца Борис. Вслед за ним со словами: «Вы обещали мне картошки», — моя бабушка Александра Федоровна. Один за другим умерли от голода все обитатели квартиры на Фонтанке. Даже даты их смерти точно не известны. Чудом осталась в живых только трехлетняя племянница отца, Наташа. Ее подобрал на морозной улице комсомольский патруль. На шее у нее висел мешочек с документами.
Два с лишним года искал отец следы Наташи. Ее, как и тысячи других детей блокады, увозили все дальше и дальше от войны. Но поиски отца, к счастью, увенчались успехом, в 1943 году он привез Наташу в Москву и удочерил. К этому времени вернулись из Ташкента и мы с мамой. Жизнь на Смоленском возвращалась в свою колею. Электричество и газ подавались почти бесперебойно, уходили в прошлое «коптилки», при призрачном свете которых приходилось жить и работать, прекратились бомбежки, исчезли баррикады на улицах.
В августе 1943-го меня призвали в армию. Я попал во Владимир, довольно быстро освоился в своем 353-м запасном стрелковом полку, стал там нужным человеком. Солдат со средним образованием, умевший чертить и рисовать, считался ценностью, его старались сохранить для полка. Но дома, естественно, боялись, что меня отправят на фронт, и вот отец приехал ко мне в полк, поговорить с начальством. В полку отец читал какую-то лекцию, на которой я не был, выступал с воспоминаниями о гражданской войне. По случаю приезда отца я получил на сутки увольнительную. Из полка мы поехали в город и ночевали там в гостиничке, стоявшей в то время на главной улице III Интернационала, напротив базара. Особой надобности в приезде отца (в смысле моей службы и судьбы), как я понимаю, не было, но я был рад: это был кусок прекрасной домашней жизни, такой далекой и недоступной. Я думаю, что помимо радости увидеть меня, у отца было удовлетворение и чувством выполненного родительского долга, и оттенок гордости за то, что я оказался нужным и приспособленным к жизни человеком. Отец показывал мне соборы, говорил об истории Владимира. Пожалуй, впервые мне стало это сознательно интересно. Это был второй после Новгорода урок русской истории и искусства. Я еще не думал всерьез о выборе жизненного пути, но что-то, видно, отложилось в душе после этого свидания с отцом.
И было еще одно путешествие с отцом в Петербург вскоре после войны, летом 1947 года. Мы ездили искать могилы и смотреть, что стало с ожеговским гнездом – нашей петербургской квартирой. Мы приехали прощаться с тем, что было. Каждый по- своему, но все равно прощаться. Долго бродили по Серафимовскому (если не ошибаюсь, а ошибаюсь, так ошибку некому поправить) кладбищу, где дед Иван Иванович был похоронен в 1940 году. Ничего, конечно, не нашли. Все кресты сгорели в блокаду в печках. Ездили на Фонтанку, 144. Увидели двор, где нам обоим была знакома с детства каждая тротуарная плита, каждая крышка люка. Остались неизменными и подъезд, лестница, дверь в квартиру.
А внутри все не то: белые стены, тишина и чистота. Детский сад, и в ней «мертвый час». В угловой комнате, где зимой 41-го разорвался снаряд, рядами стояли детские кроватки. В кухне уже не было ни плиты, ни перегородки, ни антресолей. Но чудо: в уборной стоял старый унитаз со знакомой с детства надписью: «The Platonia». Вот и все. От той старой жизни осталось даже не пепелище – стены и унитаз. Только много позднее я понял, что такое было для отца увидеть эту пустоту на том месте, где прошла почти вся его сознательная жизнь. Исчезло все, и люди, и вещи, все, что долгие годы составляло самую суть жизни.
Мы зашли к соседям, узнать хоть что-то, что же было, как уходила, погибла наша семья. Разговор не клеился – неизвестно, что спрашивать, странные ответы с потупленными глазами. Эта семья выжила, была в эвакуации, в доме чувствовалось благополучие. Нам так и не сказали ничего нового. Все, о чем шел разговор, мы знали из блокадных писем. Их тоненькая пачка с жуткой простотой рассказывает о нашей семье в блокадные дни. А соседи, жившие дверь в дверь, действительно не знали ничего или, скорее, не хотели говорить. Почему? Мы сидели с ними за круглым столом, и случайно я посмотрел вниз, под стол. Мне стало не по себе. Я знал это «подстольное» пространство, как свои пять пальцев. Сколько же я лазал под ним! Почти одновременно, а может быть и в тот же момент, стол узнал и отец. Мы быстро закончили разговор и ушли. Ведь раньше нам было сказано, что ничего из вещей нашей семьи соседи не видели. Мы не обсуждали ничего. Мы молча шли прочь от этой «гробницы».
Мы сели в трамвай и поехали обедать в ресторан «Первого товарищества» (теперь опять «Метрополь») на Садовой. Он сохранял еще тогда остатки былого блеска: хороший фарфор, столовое серебро, вежливые немолодые официанты. Мы говорили с отцом о том, что нам надо быть ближе друг к другу, видеться иногда вот так, как мы сидим сейчас, бывать где-то вместе… Все это осталось в мечтах. Последующие двадцать лет закрутили нас обоих в вихрях забот и дел, и мы ни разу больше даже не сходили в ресторан.
Да и возможностей для этого было очень и очень мало. Я учился в институте, рано женился, переехал к жене, много работал, ездил в командировки, порой очень длительные. Связь с домом, конечно, не прерывалась, но характер ее неизбежно менялся. Мы с женой старались каждое воскресенье бывать в нашем доме, тем более, что моя Нина сразу же «пришлась ко двору» и удивительно быстро стала чуть ли не большим членом ожеговской семьи, чем я сам. Но тем не менее общение наше стало эпизодическим. С середины 50-х годов я стал все чаще уезжать, а в 1962 г. вообще уехал на два года работать за границу, В это время отец неожиданно сблизился с моим старым другом, сыном А.А. Реформатского, химиком по профессии, Игорем. Видимо, отец нуждался в общении с человеком моего поколения, достаточно близким ему. Под очередную четвертинку они говорили о войне и о языке войны, о специфике терминологии точных наук. Так, постепенно, дружба двух лингвистов, зародившаяся в довоенном Ленинграде, перешла в дружбу семейную, продолжающуюся и сейчас, когда ушло поколение моего отца.
С поколением наших отцов ушли и последние представители Серебряного века русской культуры, к которым принадлежал отец и его окружение. У него было очень много знакомых самой разной степени близости, особенно в литературных кругах. Вот лишь некоторые из имен, вошедших в историю русской литературы: Заболоцкий, Замятин, Энгельгардт, Чуковский, Лидин, Полевой. Трудно даже бегло перечислить людей, с кем он общался, хорошо знавших его. Ушла и отцовская Москва, которую он прекрасно знал и искренне любил.
Исчезли трамваи, которыми еще в 1950-х годах был переполнен центр Москвы, залиты асфальтом булыжные мостовые московских переулков, да и вообще мало что осталось от старой Москвы, еще существовавшей полвека тому назад. Процесс, конечно, неизбежный, но уж больно варварски он осуществлялся. Не думаю, что отцу понравились бы «шедевры» Церетели, как не нравились и многие нелепые мероприятия первых послевоенных лет вроде переносов памятников Пушкину и Гоголю. Своим перемещением они не только изменяли привычный пейзаж, но и лишали смысла старый московский фольклор, связанный с ними, который любил отец. Так, памятник Тимирязеву, поставленный на другом по отношению к Пушкину конце Тверского бульвара, моментально окрестили «Другой Пушкин». А об андреевском Гоголе тут же сочинили эпиграмму: «Отлит из бронзы Гоголь-малоросс. В нем сходным оказался только нос». Увы, ничто не вечно под луной…
Материалы и фото из семейного архива Ожеговых.
Страницу подготовила
Анна ТЕРЕНТЬЕВА
Продолжение в следующих номерах газеты









